Закурив, он снова начинает разговор:
— Вроде бы все нормально. За пять дней эскадрилья сбила семнадцать немцев, из них ты — пять. Но это — арифметика. А есть еще и алгебра. А она в том, что за три дня вы потеряли двух человек. А высшая математика в том, что за последние два дня из-за тебя выполнение заданий трижды оказывалось под угрозой срыва. Не по-волковски ты стал воевать, Андрей.
Я молчу, мне нечего возразить.
— Что молчишь? Не согласен? Возьмем последний вылет. Твоя эскадрилья имела задачу: связать боем истребители сопровождения. А что сделал ты? Провел первую атаку, затем поломал строй, поломал всю картину боя и атаковал “Юнкерсы”. Атаковал в лоб! Знаешь, что бы я сделал на месте твоих мужиков? Бросил бы тебя к едрене матери, раз ты смерти ищешь, и продолжал бы выполнять поставленную задачу. Но ведь они так никогда не сделают! И что самое скверное, ты в этом уверен. Гена Шорохов никогда не оставит своего ведущего. Сергей Николаев никогда не бросит тебя одного, хватит с него и того случая с разведкой. А за ними, да что я говорю “за ними”, за тобой вся эскадрилья пошла. Результат: всем остальным надо было срочно перестраиваться, на ходу, сумбурно, устраивать сумятицу… — Федоров машет рукой. — Хорошо еще, что мы — “сохатые”. А то это была бы та каша. А человека ты потерял потому, что резко, слишком резко, как умеешь только ты да еще человек пять, изменил курс и высоту. А молодой парень так еще не умеет, да и не готов он был к этому. Оторвался, а “мессеры” и рады подарку!
— Слушай, Григорьич, не жми на мозоль. Отстраняй, да и дело с концом!
— Пошел ты знаешь куда! Не знаешь? Вот и я не знаю, куда тебя послать. “Отстраняй”!
Он останавливается возле моего “Яка”, обходит вокруг и качает головой.
— “В этом бою мною “Юнкере” сбит. Я делал с ним что хотел, но тот, который во мне сидит, изрядно мне надоел!” Это он мог бы про тебя сказать. Ты посмотри на свой “Як”! Если тебе на себя наплевать, если людей своих не жалко, то ты хоть его-то пожалей. Ты ему жизнью обязан, а он тебя тоже уже боится. Смотри, сколько заплат за эти дни появилось. Так раньше не было. А сейчас! Что с тобой творится, Андрей?
Я молча смотрю на него. Неужели он не понимает? Да нет, все-то он понимает! Федоров садится на снарядный ящик и увлекает меня за собой.
— Я вижу две причины. Первая. Ты смерти ищешь. Что ж, в своей жизни волен каждый. Я не поп, запретить тебе этого не могу, хотя и поощрять тоже не вправе. Но если тебе белый свет не мил стал, я тебя могу понять. Я сам себя на твое место поставил и понял, что и мне после этого жизнь не в жизнь стала бы. Но я бы так себя не повел. Людей своих я за собой тащить не стал бы. Я бы попросил тебя отвернуться, а сам ушел бы за “Як” и… Впрочем, нет. Это смерть глупая и оставляет неприятный осадок, на истерику похоже. Я бы, как Гастелло, в колонну бензозаправщиков! Уж этот-то маневр эскадрилья моя за мной повторять не станет. Или на таран, лоб в лоб!
Федоров снова замолкает и, выдержав паузу, продолжает:
— Итак, ни один из трех вариантов тебя не устраивает. Значит, я делаю вывод: ты хочешь продолжать воевать и наносить врагу урон. Так?
Я киваю.
— Значит, жизнь тебе не мила, но месть для тебя важнее?
— Одно слово, Григорьич, комиссар! — говорю я. — Все-то ты про нас знаешь, даже больше, чем мы сами. Я бы так емко свое состояние не выразил.
— “И любовь не для нас, верно ведь? Что нужнее сейчас? Ненависть!” — цитирует комиссар Высоцкого. — Только вот, Андрюша, мстить можно и нужно по-разному.
— Это как?
— А так, как ты за Волкова мстил. С умом, талантливо. Результат: “Нибелунг” — на земле, а ты тоже, только в другом качестве. Понятно, Волкова ты любил, но он не был твоей женой, и вместе с ним не погиб твой ребенок. И свет белый не померк, и внутри пусто не стало, и голос его по вечерам не слышался, и руки его тебя по ночам не касались. Только ненависти прибавилось и желания бить, бить и бить. Сейчас у тебя, понятно, все по-другому. Я-то понимаю, а вот Ольга вряд ли тебя понимает. Что смотришь на меня таким чумовым взглядом?
— А почему, Григорьич, ты о ней в настоящем времени говоришь?
— Читать побольше надо. Наукой доказано, что сознание человека умирает через сорок дней после физической смерти тела. Недаром все религии поминают покойника на сороковой день. Так вот, в любом случае она твое поведение никак не одобрила бы. Она знала, что ты ас, что не в твоих правилах избегать опасностей, и никогда не осуждала тебя за это. Но она очень не любила бессмысленной игры с опасностью, когда прут на рожон…
— Григорьич! А это-то ты откуда знаешь?
— Не считай меня за кудесника, я с душами умерших разговаривать не умею и мысли читать тоже. Просто я с ней разговаривал, еще летом.
— Вон оно что.
— Грош бы мне как комиссару была цена, если бы я упустил возможность с женой своего летчика поговорить. — Он вздыхает. — Мы с ней часто разговаривали… Изумительная она женщина! Не будь я вашим комиссаром, отбил бы ее у тебя. Ну, как? Мы договорились?
— О чем?
— О том, что ты нам всем, включая тебя самого, не нравишься. И что такое положение дальше терпеть нельзя.
— Сказать легко, нелегко сделать. Я сам себя казню больше всех, каждый вечер себе разборку устраиваю. А на другой день увижу “Юнкере”, и все. Вот уверен я в том, что летит в нем та сволочь, что эту бомбу на Озерки сбросила. Летит и насмехается надо мной: “Ты думаешь, отомстил? Ошибаешься, “сохатый”, другого ты сбил. А я вот он, живой! И буду жить, пока ты меня не собьешь!” Сколько же мне “Юнкерсов” расстрелять надо?! Григорьич, ты не знаешь, сколько они их в день выпускают?